Любительский
периодический
молодежный
журнал
"Белый
квадрат"
№ 2 Август 2005 Издается с марта 2005 г. |
Человек в футляре
Антон Павлович Чехов
На
самом краю села Мироносицкого, в сарае
старосты Прокофия расположились на ночлег
запоздавшие охотники. Их было только двое:
ветеринарный врач Иван Иваныч и учитель
гимназии Буркин. У Ивана Иваныча была
довольно странная, двойная фамилия — Чимша-Гималайский,
которая совсем не шла ему, и его во всей
губернии звали просто по имени и отчеству;
он жил около города на конском заводе и
приехал теперь на охоту, чтобы подышать
чистым воздухом. Учитель же гимназии Буркин
каждое лето гостил у графов П. и в этой
местности давно уже был своим человеком.
Не
спали. Иван Иваныч, высокий, худощавый
старик с длинными усами, сидел снаружи у
входа и курил трубку; его освещала луна.
Буркин лежал внутри на сене, и его не было
видно в потемках.
Рассказывали
разные истории. Между прочим говорили о том,
что жена старосты, Мавра, женщина здоровая и
не глупая, во всю свою жизнь нигде не была
дальше своего родного села, никогда не
видела ни города, ни железной дороги, а в
последние десять лет всё сидела за печью и
только по ночам выходила на улицу.
—
Что же тут удивительного! — сказал Буркин.
— Людей, одиноких по натуре, которые, как
рак-отшельник или улитка, стараются уйти в
свою скорлупу, на этом свете не мало. Быть
может, тут явление атавизма, возвращение к
тому времени, когда предок человека не был
еще общественным животным и жил одиноко в
своей берлоге, а может быть, это просто одна
из разновидностей человеческого характера,
— кто знает? Я не естественник и не мое дело
касаться подобных вопросов; я только хочу
сказать, что такие люди, как Мавра, явление
не редкое. Да вот, недалеко искать, месяца
два назад умер у нас в городе некий Беликов,
учитель греческого языка, мой товарищ. Вы о
нем слышали, конечно. Он был замечателен тем,
что всегда, даже в очень хорошую погоду,
выходил в калошах и с зонтиком и непременно
в теплом пальто на вате. И зонтик у него был
в чехле, и часы в чехле из серой замши, и
когда вынимал перочинный нож, чтобы очинить
карандаш, то и нож у него был в чехольчике; и
лицо, казалось, тоже было в чехле, так как он
всё время прятал его в поднятый воротник. Он
носил темные очки, фуфайку, уши закладывал
ватой, и когда садился на извозчика, то
приказывал поднимать верх. Одним словом, у
этого человека наблюдалось постоянное и
непреодолимое стремление окружить себя
оболочкой, создать себе, так сказать, футляр,
который уединил бы его, защитил бы от
внешних влияний. Действительность
раздражала его, пугала, держала в
постоянной тревоге, и, быть может, для того,
чтобы оправдать эту свою робость, свое
отвращение к настоящему, он всегда хвалил
прошлое и то, чего никогда не было; и древние
языки, которые он преподавал, были для него,
в сущности, те же калоши и зонтик, куда он
прятался от действительной жизни.
—
О, как звучен, как прекрасен греческий язык!
— говорил он со сладким выражением; и, как
бы в доказательство своих слов, прищурив
глаз и подняв палец, произносил: — Антропос!
И
мысль свою Беликов также старался
запрятать в футляр. Для него были ясны
только циркуляры и газетные статьи, в
которых запрещалось что-нибудь. Когда в
циркуляре запрещалось ученикам выходить на
улицу после девяти часов вечера или в какой-нибудь
статье запрещалась плотская любовь, то это
было для него ясно, определенно; запрещено
— и баста. В разрешении же и позволении
скрывался для него всегда элемент
сомнительный, что-то недосказанное и
смутное. Когда в городе разрешали
драматический кружок, или читальню, или
чайную, то он покачивал головой и говорил
тихо:
—
Оно, конечно, так-то так, всё это прекрасно,
да как бы чего не вышло.
Всякого
рода нарушения, уклонения, отступления от
правил приводили его в уныние, хотя,
казалось бы, какое ему дело? Если кто из
товарищей опаздывал на молебен, или
доходили слухи о какой-нибудь проказе
гимназистов, или видели классную даму
поздно вечером с офицером, то он очень
волновался и всё говорил, как бы чего не
вышло. А на педагогических советах он
просто угнетал нас своею осторожностью,
мнительностью и своими чисто футлярными
соображениями насчет того, что вот-де в
мужской и женской гимназиях молодежь ведет
себя дурно, очень шумит в классах, — ах, как
бы не дошло до начальства, ах, как бы чего не
вышло, — и что если б из второго класса
исключить Петрова, а из четвертого —
Егорова, то было бы очень хорошо. И что же?
Своими вздохами, нытьем, своими темными
очками на бледном, маленьком лице, — знаете,
маленьком лице, как у хорька, — он давил нас
всех, и мы уступали, сбавляли Петрову и
Егорову балл по поведению, сажали их под
арест и в конце концов исключали и Петрова,
и Егорова. Было у него странное обыкновение
— ходить по нашим квартирам. Придет к
учителю, сядет и молчит и как будто что-то
высматривает. Посидит, этак, молча, час-другой
и уйдет. Это называлось у него «поддерживать
добрые отношения с товарищами», и, очевидно,
ходить к нам и сидеть было для него тяжело, и
ходил он к нам только потому, что считал
своею товарищескою обязанностью. Мы,
учителя, боялись его. И даже директор боялся.
Вот подите же, наши учителя народ всё
мыслящий, глубоко порядочный, воспитанный
на Тургеневе и Щедрине, однако же этот
человечек, ходивший всегда в калошах и с
зонтиком, держал в руках всю гимназию целых
пятнадцать лет! Да что гимназию? Весь город!
Наши дамы по субботам домашних спектаклей
не устраивали, боялись, как бы он не узнал; и
духовенство стеснялось при нем кушать
скоромное и играть в карты. Под влиянием
таких людей, как Беликов, за последние
десять — пятнадцать лет в нашем городе
стали бояться всего. Боятся громко говорить,
посылать письма, знакомиться, читать книги,
боятся помогать бедным, учить грамоте...
Иван
Иваныч, желая что-то сказать, кашлянул, но
сначала закурил трубку, поглядел на луну и
потом уже сказал с расстановкой:
—
Да. Мыслящие, порядочные, читают и Щедрина, и
Тургенева, разных там Боклей и прочее, а вот
подчинились же, терпели... То-то вот оно и
есть.
—
Беликов жил в том же доме, где и я, —
продолжал Буркин, — в том же этаже, дверь
против двери, мы часто виделись, и я знал его
домашнюю жизнь. И дома та же история: халат,
колпак, ставни, задвижки, целый ряд всяких
запрещений, ограничений, и — ах, как бы чего
не вышло! Постное есть вредно, а скоромное
нельзя, так как, пожалуй, скажут, что Беликов
не исполняет постов, и он ел судака на
коровьем масле, — пища не постная, но и
нельзя сказать, чтобы скоромная. Женской
прислуги он не держал из страха, чтобы о нем
не думали дурно, а держал повара Афанасия,
старика лет шестидесяти, нетрезвого и
полоумного, который когда-то служил в
денщиках и умел кое-как стряпать. Этот
Афанасий стоял обыкновенно у двери,
скрестив руки, и всегда бормотал одно и то
же, с глубоким вздохом:
—
Много уж их нынче развелось!
Спальня
у Беликова была маленькая, точно ящик,
кровать была с пологом. Ложась спать, он
укрывался с головой; было жарко, душно, в
закрытые двери стучался ветер, в печке
гудело; слышались вздохи из кухни, вздохи
зловещие...
И
ему было страшно под одеялом. Он боялся, как
бы чего не вышло, как бы его не зарезал
Афанасий, как бы не забрались воры, и потом
всю ночь видел тревожные сны, а утром, когда
мы вместе шли в гимназию, был скучен, бледен,
и было видно, что многолюдная гимназия, в
которую он шел, была страшна, противна всему
существу его и что идти рядом со мной ему,
человеку по натуре одинокому, было тяжко.
—
Очень уж шумят у нас в классах, — говорил он,
как бы стараясь отыскать объяснения своему
тяжелому чувству. — Ни на что не похоже.
И
этот учитель греческого языка, этот человек
в футляре, можете себе представить, едва не
женился.
Иван
Иваныч быстро оглянулся в сарай и сказал:
—
Шутите!
—
Да, едва не женился, как это ни странно.
Назначили к нам нового учителя истории и
географии, некоего Коваленко, Михаила
Саввича, из хохлов. Приехал он не один, а с
сестрой Варенькой. Он молодой, высокий,
смуглый, с громадными руками, и по лицу
видно, что говорит басом, и в самом деле,
голос как из бочки: бу-бу-бу... А она уже не
молодая, лет тридцати, но тоже высокая,
стройная, чернобровая, краснощекая, — одним
словом, не девица, а мармелад, и такая
разбитная, шумная, всё поет малороссийские
романсы и хохочет. Чуть что, так и зальется
голосистым смехом: ха-ха-ха! Первое,
основательное знакомство с Коваленками у
нас, помню, произошло на именинах у
директора. Среди суровых, напряженно
скучных педагогов, которые и на именины-то
ходят по обязанности, вдруг видим, новая
Афродита возродилась из пены: ходит
подбоченясь, хохочет, поет, пляшет... Она
спела с чувством «Виют витры», потом еще
романс, и еще, и всех нас очаровала, — всех,
даже Беликова. Он подсел к ней и сказал,
сладко улыбаясь:
—
Малороссийский язык своею нежностью и
приятною звучностью напоминает
древнегреческий.
Это
польстило ей, и она стала рассказывать ему с
чувством и убедительно, что в Гадячском
уезде у нее есть хутор, а на хуторе живет
мамочка, и там такие груши, такие дыни, такие
кабаки! У хохлов тыквы называются кабаками,
а кабаки шинками, и варят у них борщ с
красненькими и с синенькими «такой вкусный,
такой вкусный, что просто — ужас!»
Слушали
мы, слушали, и вдруг всех нас осенила одна и
та же мысль.
—
А хорошо бы их поженить, — тихо сказала мне
директорша.
Мы
все почему-то вспомнили, что наш Беликов не
женат, и нам теперь казалось странным, что
мы до сих пор как-то не замечали, совершенно
упускали из виду такую важную подробность в
его жизни. Как вообще он относится к женщине,
как он решает для себя этот насущный вопрос?
Раньше это не интересовало нас вовсе; быть
может, мы не допускали даже и мысли, что
человек, который во всякую погоду ходит в
калошах и спит под пологом, может любить.
—
Ему давно уже за сорок, а ей тридцать... —
пояснила свою мысль директорша. — Мне
кажется, она бы за него пошла.
Чего
только не делается у нас в провинции от
скуки, сколько ненужного, вздорного! И это
потому, что совсем не делается то, что нужно.
Ну вот к чему нам вдруг понадобилось женить
этого Беликова, которого даже и вообразить
нельзя было женатым? Директорша,
инспекторша и все наши гимназические дамы
ожили, даже похорошели, точно вдруг увидели
цель жизни. Директорша берет в театре ложу,
и смотрим — в ее ложе сидит Варенька с
этаким веером, сияющая, счастливая, и рядом
с ней Беликов, маленький, скрюченный, точно
его из дому клещами вытащили. Я даю
вечеринку, и дамы требуют, чтобы я
непременно пригласил и Беликова и Вареньку.
Одним словом, заработала машина. Оказалось,
что Варенька не прочь была замуж. Жить ей у
брата было не очень-то весело, только и
знали, что по целым дням спорили и ругались.
Вот вам сцена: идет Коваленко по улице,
высокий, здоровый верзила, в вышитой
сорочке, чуб из-под фуражки падает на лоб; в
одной руке пачка книг, в другой толстая
суковатая палка. За ним идет сестра, тоже с
книгами.
—
Да ты же, Михайлик, этого не читал! — спорит
она громко. — Я же тебе говорю, клянусь, ты
не читал же этого вовсе!
—
А я тебе говорю, что читал! — кричит
Коваленко, гремя палкой по тротуару.
—
Ах же, боже ж мой, Минчик! Чего же ты
сердишься, ведь у нас же разговор
принципиальный.
—
А я тебе говорю, что я читал! — кричит еще
громче Коваленко.
А
дома, как кто посторонний, так и перепалка.
Такая жизнь, вероятно, наскучила, хотелось
своего угла, да и возраст принять во
внимание; тут уж перебирать некогда,
выйдешь за кого угодно, даже за учителя
греческого языка. И то сказать, для
большинства наших барышень за кого ни выйти,
лишь бы выйти. Как бы ни было, Варенька стала
оказывать нашему Беликову явную
благосклонность.
А
Беликов? Он и к Коваленку ходил так же, как к
нам. Придет к нему, сядет и молчит. Он молчит,
а Варенька поет ему «Виют витры», или глядит
на него задумчиво своими темными глазами,
или вдруг зальется:
—
Ха-ха-ха!
В
любовных делах, а особенно в женитьбе,
внушение играет большую роль. Все — и
товарищи, и дамы — стали уверять Беликова,
что он должен жениться, что ему ничего
больше не остается в жизни, как жениться;
все мы поздравляли его, говорили с важными
лицами разные пошлости, вроде того-де, что
брак есть шаг серьезный; к тому же Варенька
была недурна собой, интересна, она была дочь
статского советника и имела хутор, а
главное, это была первая женщина, которая
отнеслась к нему ласково, сердечно, —
голова у него закружилась, и он решил, что
ему в самом деле нужно жениться.
—
Вот тут бы и отобрать у него калоши и зонтик,
— проговорил Иван Иваныч.
—
Представьте, это оказалось невозможным. Он
поставил у себя на столе портрет Вареньки и
всё ходил ко мне и говорил о Вареньке, о
семейной жизни, о том, что брак есть шаг
серьезный, часто бывал у Коваленков, но
образа жизни не изменил нисколько. Даже
наоборот, решение жениться подействовало
на него как-то болезненно, он похудел,
побледнел и, казалось, еще глубже ушел в
свой футляр.
—
Варвара Саввишна мне нравится, — говорил он
мне со слабой кривой улыбочкой, — и я знаю,
жениться необходимо каждому человеку, но...
всё это, знаете ли, произошло как-то вдруг...
Надо подумать.
—
Что же тут думать? — говорю ему. — Женитесь,
вот и всё.
—
Нет, женитьба — шаг серьезный, надо сначала
взвесить предстоящие обязанности,
ответственность... чтобы потом чего не вышло.
Это меня так беспокоит, я теперь все ночи не
сплю. И, признаться, я боюсь: у нее с братом
какой-то странный образ мыслей, рассуждают
они как-то, знаете ли, странно, и характер
очень бойкий. Женишься, а потом, чего
доброго, попадешь в какую-нибудь историю.
И
он не делал предложения, всё откладывал, к
великой досаде директорши и всех наших дам;
всё взвешивал предстоящие обязанности и
ответственность, и между тем почти каждый
день гулял с Варенькой, быть может, думал,
что это так нужно в его положении, и
приходил ко мне, чтобы поговорить о
семейной жизни. И, по всей вероятности, в
конце концов он сделал бы предложение и
совершился бы один из тех ненужных, глупых
браков, каких у нас от скуки и от нечего
делать совершаются тысячи, если бы вдруг не
произошел kolossalischeSkandal. Нужно сказать, что
брат Вареньки, Коваленко, возненавидел
Беликова с первого же дня знакомства и
терпеть его не мог.
—
Не понимаю, — говорил он нам, пожимая
плечами, — не понимаю, как вы перевариваете
этого фискала, эту мерзкую рожу. Эх, господа,
как вы можете тут жить! Атмосфера у вас
удушающая, поганая. Разве вы педагоги,
учителя? Вы чинодралы, у вас не храм науки, а
управа благочиния, и кислятиной воняет, как
в полицейской будке. Нет, братцы, поживу с
вами еще немного и уеду к себе на хутор, и
буду там раков ловить и хохлят учить. Уеду, а
вы оставайтесь тут со своим Иудой, нехай вин
лопне.
Или
он хохотал, хохотал до слез, то басом, то
тонким писклявым голосом, и спрашивал меня,
разводя руками:
—
Шо он у меня сидить? Шо ему надо? Сидить и
смотрить.
Он
даже название дал Беликову «глитай абож
паук». И, понятно, мы избегали говорить с ним
о том, что сестра его Варенька собирается за
«абож паука». И когда однажды директорша
намекнула ему, что хорошо бы пристроить его
сестру за такого солидного, всеми
уважаемого человека, как Беликов, то он
нахмурился и проворчал:
—
Не мое это дело. Пускай она выходит хоть за
гадюку, а я не люблю в чужие дела мешаться.
Теперь
слушайте, что дальше. Какой-то проказник
нарисовал карикатуру: идет Беликов в
калошах, в подсученных брюках, под зонтом, и
с ним под руку Варенька; внизу подпись: «влюбленный
антропос». Выражение схвачено, понимаете ли,
удивительно. Художник, должно быть,
проработал не одну ночь, так как все учителя
мужской и женской гимназий, учителя
семинарии, чиновники, — все получили по
экземпляру. Получил и Беликов. Карикатура
произвела на него самое тяжелое
впечатление.
Выходим
мы вместе из дому, — это было как раз первое
мая, воскресенье, и мы все, учителя и
гимназисты, условились сойтись у гимназии и
потом вместе идти пешком за город в рощу, —
выходим мы, а он зеленый, мрачнее тучи.
—
Какие есть нехорошие, злые люди! —
проговорил он, и губы у него задрожали.
Мне
даже жалко его стало. Идем, и вдруг, можете
себе представить, катит на велосипеде
Коваленко, а за ним Варенька, тоже на
велосипеде, красная, заморенная, но веселая,
радостная.
—
А мы, — кричит она, — вперед едем! Уже ж
такая хорошая погода, такая хорошая, что
просто ужас!
И
скрылись оба. Мой Беликов из зеленого стал
белым и точно оцепенел. Остановился и
смотрит на меня...
—
Позвольте, что же это такое? — спросил он. —
Или, быть может, меня обманывает зрение?
Разве преподавателям гимназии и женщинам
прилично ездить на велосипеде?
—
Что же тут неприличного? — сказал я. — И
пусть катаются себе на здоровье.
—
Да как же можно? — крикнул он, изумляясь
моему спокойствию. — Что вы говорите?!
И
он был так поражен, что не захотел идти
дальше и вернулся домой.
На
другой день он всё время нервно потирал
руки и вздрагивал, и было видно по лицу, что
ему нехорошо. И с занятий ушел, что
случилось с ним первый раз в жизни. И не
обедал. А под вечер оделся потеплее, хотя на
дворе стояла совсем летняя погода, и
поплелся к Коваленкам. Вареньки не было
дома, застал он только брата.
—
Садитесь, покорнейше прошу, — проговорил
Коваленко холодно и нахмурил брови; лицо у
него было заспанное, он только что отдыхал
после обеда и был сильно не в духе.
Беликов
посидел молча минут десять и начал:
—
Я к вам пришел, чтоб облегчить душу. Мне
очень, очень тяжело. Какой-то пасквилянт
нарисовал в смешном виде меня и еще одну
особу, нам обоим близкую. Считаю долгом
уверить вас, что я тут ни при чем... Я не
подавал никакого повода к такой насмешке, —
напротив же, всё время вел себя как вполне
порядочный человек.
Коваленко
сидел, надувшись, и молчал. Беликов подождал
немного и продолжал тихо, печальным голосом:
—
И еще я имею кое-что сказать вам. Я давно
служу, вы же только еще начинаете службу, и я
считаю долгом, как старший товарищ,
предостеречь вас. Вы катаетесь на
велосипеде, а эта забава совершенно
неприлична для воспитателя юношества.
—
Почему же? — спросил Коваленко басом.
—
Да разве тут надо еще объяснять, Михаил
Саввич, разве это не понятно? Если учитель
едет на велосипеде, то что же остается
ученикам? Им остается только ходить на
головах! И раз это не разрешено циркулярно,
то и нельзя. Я вчера ужаснулся! Когда я
увидел вашу сестрицу, то у меня помутилось в
глазах. Женщина или девушка на велосипеде —
это ужасно!
—
Что же собственно вам угодно?
—
Мне угодно только одно — предостеречь вас,
Михаил Саввич. Вы — человек молодой, у вас
впереди будущее, надо вести себя очень,
очень осторожно, вы же так манкируете, ох,
как манкируете! Вы ходите в вышитой сорочке,
постоянно на улице с какими-то книгами, а
теперь вот еще велосипед. О том, что вы и
ваша сестрица катаетесь на велосипеде,
узнает директор, потом дойдет до попечителя...
Что же хорошего?
—
Что я и сестра катаемся на велосипеде,
никому нет до этого дела! — сказал
Коваленко и побагровел. — А кто будет
вмешиваться в мои домашние и семейные дела,
того я пошлю к чертям собачьим.
Беликов
побледнел и встал.
—
Если вы говорите со мной таким тоном, то я не
могу продолжать, — сказал он. — И прошу вас
никогда так не выражаться в моем
присутствии о начальниках. Вы должны с
уважением относиться к властям.
—
А разве я говорил что дурное про властей? —
спросил Коваленко, глядя на него со злобой.
— Пожалуйста, оставьте меня в покое. Я
честный человек и с таким господином, как вы,
не желаю разговаривать. Я не люблю фискалов.
Беликов
нервно засуетился и стал одеваться быстро,
с выражением ужаса на лице. Ведь это первый
раз в жизни он слышал такие грубости.
—
Можете говорить, что вам угодно, — сказал он,
выходя из передней на площадку лестницы. —
Я должен только предупредить вас: быть
может, нас слышал кто-нибудь, и, чтобы не
перетолковали нашего разговора и чего-нибудь
не вышло, я должен буду доложить господину
директору содержание нашего разговора... в
главных чертах. Я обязан это сделать.
—
Доложить? Ступай, докладывай!
Коваленко
схватил его сзади за воротник и пихнул, и
Беликов покатился вниз по лестнице, гремя
своими калошами. Лестница была высокая,
крутая, но он докатился донизу благополучно;
встал и потрогал себя за нос: целы ли очки?
Но как раз в то время, когда он катился по
лестнице, вошла Варенька и с нею две дамы;
они стояли внизу и глядели — и для Беликова
это было ужаснее всего. Лучше бы, кажется,
сломать себе шею, обе ноги, чем стать
посмешищем; ведь теперь узнает весь город,
дойдет до директора, попечителя, — ах, как
бы чего не вышло! — нарисуют новую
карикатуру, и кончится всё это тем, что
прикажут подать в отставку...
Когда
он поднялся, Варенька узнала его и, глядя на
его смешное лицо, помятое пальто, калоши, не
понимая, в чем дело, полагая, что это он упал
сам нечаянно, не удержалась и захохотала на
весь дом:
—
Ха-ха-ха!
И
этим раскатистым, заливчатым «ха-ха-ха»
завершилось всё: и сватовство, и земное
существование Беликова. Уже он не слышал,
что говорила Варенька, и ничего не видел.
Вернувшись к себе домой, он прежде всего
убрал со стола портрет, а потом лег и уже
больше не вставал.
Дня
через три пришел ко мне Афанасий и спросил,
не надо ли послать за доктором, так как-де с
барином что-то делается. Я пошел к Беликову.
Он лежал под пологом, укрытый одеялом, и
молчал; спросишь его, а он только да или нет
— и больше ни звука. Он лежит, а возле бродит
Афанасий, мрачный, нахмуренный, и вздыхает
глубоко; а от него водкой, как из кабака.
Через
месяц Беликов умер. Хоронили мы его все, то
есть обе гимназии и семинария. Теперь, когда
он лежал в гробу, выражение у него было
кроткое, приятное, даже веселое, точно он
был рад, что наконец его положили в футляр,
из которого он уже никогда не выйдет. Да, он
достиг своего идеала! И как бы в честь его во
время похорон была пасмурная, дождливая
погода, и все мы были в калошах и с зонтами.
Варенька тоже была на похоронах и, когда
гроб опускали в могилу, всплакнула. Я
заметил, что хохлушки только плачут или
хохочут, среднего же настроения у них не
бывает.
Признаюсь,
хоронить таких людей, как Беликов, это
большое удовольствие. Когда мы
возвращались с кладбища, то у нас были
скромные постные физиономии; никому не
хотелось обнаружить этого чувства
удовольствия, — чувства, похожего на то,
какое мы испытывали давно-давно, еще в
детстве, когда старшие уезжали из дому и мы
бегали по саду час-другой, наслаждаясь
полною свободой. Ах, свобода, свобода! Даже
намек, даже слабая надежда на ее
возможность дает душе крылья, не правда ли?
Вернулись
мы с кладбища в добром расположении. Но
прошло не больше недели, и жизнь потекла по-прежнему,
такая же суровая, утомительная, бестолковая,
жизнь, не запрещенная циркулярно, но и не
разрешенная вполне; не стало лучше. И в
самом деле, Беликова похоронили, а сколько
еще таких человеков в футляре осталось,
сколько их еще будет!
—
То-то вот оно и есть, — сказал Иван Иваныч и
за курил трубку.
—
Сколько их еще будет! — повторил Буркин.
Учитель
гимназии вышел из сарая. Это был человек
небольшого роста, толстый, совершенно лысый,
с черной бородой чуть не по пояс; и с ним
вышли две собаки.
—
Луна-то, луна! — сказал он, глядя вверх.
Была
уже полночь. Направо видно было всё село,
длинная улица тянулась далеко, верст на
пять. Всё было погружено в тихий, глубокий
сон; ни движения, ни звука, даже не верится,
что в природе может быть так тихо. Когда в
лунную ночь видишь широкую сельскую улицу с
ее избами, стогами, уснувшими ивами, то на
душе становится тихо; в этом своем покое,
укрывшись в ночных тенях от трудов, забот и
горя, она кротка, печальна, прекрасна, и
кажется, что и звезды смотрят на нее ласково
и с умилением и что зла уже нет на земле и
всё благополучно. Налево с края села
начиналось поле; оно было видно далеко, до
горизонта, и во всю ширь этого поля,
залитого лунным светом, тоже ни движения, ни
звука.
—
То-то вот оно и есть, — повторил Иван Иваныч.
— А разве то, что мы живем в городе в духоте,
в тесноте, пишем ненужные бумаги, играем в
винт — разве это не футляр? А то, что мы
проводим всю жизнь среди бездельников,
сутяг, глупых, праздных женщин, говорим и
слушаем разный вздор — разве это не футляр?
Вот если желаете, то я расскажу вам одну
очень поучительную историю.
—
Нет, уж пора спать, — сказал Буркин. — До
завтра!
Оба
пошли в сарай и легли на сене. И уже оба
укрылись и задремали, как вдруг послышались
легкие шаги: туп, туп... Кто-то ходил недалеко
от сарая; пройдет немного и остановится, а
через минуту опять: туп, туп... Собаки
заворчали.
—
Это Мавра ходит, — сказал Буркин.
Шаги
затихли.
—
Видеть и слышать, как лгут, — проговорил
Иван Иваныч, поворачиваясь на другой бок, —
и тебя же называют дураком за то, что ты
терпишь эту ложь; сносить обиды, унижения,
не сметь открыто заявить, что ты на стороне
честных, свободных людей, и самому лгать,
улыбаться, и всё это из-за куска хлеба, из-за
теплого угла, из-за какого-нибудь чинишка,
которому грош цена, — нет, больше жить так
невозможно!
—
Ну, уж это вы из другой оперы, Иван Иваныч, —
сказал учитель. — Давайте спать.
И
минут через десять Буркин уже спал. А Иван
Иваныч всё ворочался с боку на бок и вздыхал,
а потом встал, опять вышел наружу и, севши у
дверей, закурил трубочку.
1898
4